о мире дивном, от человека нелюбопытного сокрытом
Широкий мир Алёнин ещё стократно раздвинулся, развернулся новыми сторонами, и оказались они предивны. Всё, что было вокруг Алёны, до последней солнечной пылиночки, пронизано было жизнью, изобилием и разнообразием её, в постоянном движении, звучании, блеске, сиянии… И как же гармонично и разумно — на удивление — он был устроен! Каждый, самый махонький цветок, листок самый неприхотливый был исполнен такого очарования и совершенства, будто у матушки Природы не было иной заботы, как сотворить именно этот чудный шедевр. Сей мир не рождал корыстолюбцев, не знал зависти и злобы, и иных мрачных теней, бегущих от света ясного. Главная-то его красота в том и состояла, что был он чистым, как в день Творения, и лучезарным.
А Алёнина главная радость происходила от того, что не была она самозванной чужой пришелицей — сей необъятный мир с готовностью распахивался пред нею, приветствовал, как желанную гостью. Птицы слетали к Алёне и без страха опускались на руки пропеть ликующую песнь, облачко легкокрылых мотыльков порхало над головой весёлым многоцветным венцом, цветы поворачивали к ней головки и склоняли их в почтительном привете…
«Весь день в доме твоём будь — и широко же он раскинется, без единой стены, без пола и кровли. Узнавать его будешь, и узнавание это обернётся как удивлением великим, так и радостью небывалой», — Алёна будто в яви услышала тихий голос. Улыбнулась светло:
— Со мной ты, Велина? Здесь? Порадуйся радостью моей!
«Вот только не мой это дом, Велина. Гостья я тут. Пусть желанная, жданная, а все-таки, гостья лишь. Мой мир другой, людской. А этот — только дивный подарок в радостный день…»
Но мир людей потом, потом, а сейчас день её только разгорается, всё шире распахивает пред Алёной чудесную вселенную.
Вокруг Алёны уж тысячи голосов звучали: и звенели, и шептали. То были похожи на шелест травы под ногами, то на лепетание осиновых листьев, то на журчание потаенного ручья в чаще лесной скрытого. Пространство было изобильно звуками, а они всё прибывали, прорезаясь из беззвучия. Сливались в хоры, и распадались на отдельные мелодии, и вновь сливались в стройное многоголосое звучание.
Всё находило отзвук в Алёне, каждое звучание свой отклик рождало, и пело всё в ней, заполоняя волшебными симфониями, вознося на самой высокой ликующей волне.
Алёна себя не видела. Может, оно и к лучшему. Внутри, в душе ещё оставалась она сросшейся с людьми, с Лебяжьим, с околицей деревенской, с крынкой парного молока в материных руках. А облик её… была ли то всё ещё Алёна? Кожа её атласом отливала, и стала такой же бархатисто-гладкой. Светилась то ли солнечным отблеском, то ли собственным светом. Кудри сделались изобильны и длинны, пышным огненным плащом спускались по спине и груди. Глаза лучисто сияли, и казалось, будто временами исходят от них лучи, как от невиданных роскошных изумрудов самоцветных. Улыбка вспыхивала ровным рядом белоснежных жемчугов и дорогого стоила — особым светом освещалось пространство, и преисполнялось радости всё сущее, на что тот свет проливался. Смех Алёнин уже не был самозабвенно заливистым, как прежде, а рассыпался негромким хрустальным перезвоном, волшебного очарования полон.
Всё в Алёне ожиданием звенело. Трепетным ожиданием встречи. Обещание и предвестие её было во всех голосах, во всех хорах и мелодиях. Слышала Алёна — то тише, то громче проступали одни слова, на разный манер звучащие: «Веда! Веда идет! Наша Веда!»
Откуда-то знала Алёна, что встреча эта случится в полночь, что идти ей к тому часу полуночному сквозь день, сквозь чудеса и открытия. Но не просто дивиться на них да забавляться, — а отозваться открытиями в себе самой, стать достойной высокой встречи.
Возвышение души Алёниной во всем сказывалось, даже в движениях её — они стали просторны и грациозны, как взмах птичьего крыла, как изгиб лебединой шеи, как вольные игры ветра с полевым ковылём.
И когда почувствовала Алёна, что платье мешает, стесняет тело её, не раздумывая скинула его в траву, как лебедица капли воды стряхнула…