в которой волчица подсказывает решение, но Алёна от него отказывается
Когда вдалеке завиднелись подводы, обняла Алёна мать бесплотными руками и метнулась прочь. И не было у неё ни слов, ни голосу такого, чтобы высказать, выплакать лютое горе своё. Металась Алёна диким вихрем, чёрным стоном, ослепшая, оглохшая… Пронзала серое ночное облако — вскипало облако чёрными клубами, теряло воздушную лёгкость свою, всё ниже, ниже к земле тягость его влекла, и проливалось оно горьким дождём, и ёжились, никли травы, обугленные этой горечью.
Где в лес, на зелёные купола слепой вихорь падал, сухим песочным цветом след его окрашивался, листья живые сворачивались, как зноем палящим сожжённые. Спящая птица ворохнуться не успела, свалилась с ветки серым безжизненным комочком. Иссяк родничок — вмиг иссушил его горячий, горький вихорь.
Казалось, сама беда раскинула крылья и носилась бессмысленно чёрной тенью, пятная чернью своей всё, что на пути попадалось.
Потом услышала Алёна протяжный и жуткий вой и поняла, немой крик, которым душа исходила, наконец, вырвался наружу, и будто бы легче стало. Должно, и вправду, полегчало, потому что мало помалу стала различать Алёна вокруг себя.
Не сразу поняла она, что уж не бесплотной тенью сквозь лес стремится, что вновь обрела плоть живую. Тело её стлалось низко по-над самой землей. Справа и слева мелькали тёмные замшелые стволы, паутинный сумрак нёсся навстречу, когда ныряла она под тяжёлый и душный лапник. Внезапно вылетела на лесную прогалину, глянула вверх и увидала прямо над собой широкий блин луны — как мало прошло с той поры, когда это же ночное светило являло Алёне чудеса волшебной серебряной страны! С новой силой объяла Алёну тоска, и тогда опять вырвался из неё истошный, исступлённый вой-плач.
Большая, сильная волчица, запрокинув кверху морду, плакала-стенала, исходила отчаянным и жалобным воем… Стыла кровь у всех, кто этот волчицын плач слышал, и безумный, смертный страх, отнимая разум, гнал всякое живое существо куда подальше, зверьё же в щели, в дупла, в самые глубокие и тесные норы от стона этого забивалось.
Долго плакала волчица — то отчаянным воем, то скулила по-щенячьи. Когда обессилела, уползла в глухой, непролазный ельник, распласталась недвижно на рыжей хвое. В полузабытьи где-то отдельно от Алёны возникали и подступали к ней, обезволевшей, мысли. Что коль утратила она человеческий облик, чем этот плох? Остаться так. Рыскать по дикому лесу, изливать горе своё лунным ночам. И следить, жить ожиданием мига, чтоб однажды глухой порой встать поперёк дороги… Или ночью впрыгнуть в окно, наступить на грудь спящему, яростным дыханием обжечь лицо… Или выметнуться из придорожного бурьяна, сбить с коня…
Что-то горячее, сладостно-жгучее растекалось внутри неё. Боль эта была приятна. Она будоражила кровь, с нею было ясно, как и чем жить дальше. Зашевелилась жёсткая шерсть на загривке, волчица глухо заворчала. Было в том коротком рыке грозное предостережение. А перед внутренним взором волчицы вставали белые от страха глаза, разорванные криком рты. Кровь…
— Нет… — продираясь сквозь звериное в самой себе, косноязычно вытолкнула Алёна. Трудно далось ей. Так сквозь ночной кошмар пытаешься крикнуть, позвать, и не владеешь собой, предаёт тело: всем существом своим прочь стремишься, а ноги отказываются бежать, рук не поднять и вместо крика — хорошо, если хрип протолкнёшь из кошмара своего. Вот так и Алёна — чуяла, что вязла в тёмном, жутком, погибельном, и она желала себе той погибели… Но выговорила Алёна трудно:
— Нет!
И повторила опять, увереннее.
И будто спало что-то с неё, может — шкура волчья. Потому что стрелой взвилась сквозь густые еловые лапы, пробила глухую тьму и вырвалась на волю, под россыпь холодных звёзд.